Когда Широков приехал, Изабо встретила его довольно добродушно. Она усадила всех к белому столику, сервировала кофе, поставила блюдо с бутербродами.
– Вот, – сказал Широков. – Перед тем, как он от нее удирает, я написал новый диалог.
– Куда ему удирать? – тоскливо спросила Изабо. – Удирать-то ему некуда…
– А вот и есть куда! – Широков покопался в бумажках. – Вот… Сперва действие, конечно, разворачивается скучновато, но мне нужно дать понять зрителю, что Пушкин смертельно устал от одних и тех же людей, что он стал нервен, что цепляется к пустякам, что мучает тех, кому он дорог…
– Короче, – попросила Изабо.
– Короче – вот. Они сидят в той же комнате, ручной заяц спит на кровати. И тот же снег за окном. И то же рукоделие на столе. И то же платье с вышитым воротником на Марии Волконской. Пушкин говорит ей: «Тебе тогда нужно было выйти замуж за графа Олизара». – «Папа не отдал бы меня поляку, – копаясь в корзинке, рассеянно говорит она. – И к тому же я его не любила». Пушкин пожимает плечами. «Сергея Григорьича ты тоже не любила. А чем плохо – ты жила бы сейчас в Петербурге, блистала при дворе и обсуждала с кузиной бальные успехи господина Дантеса!» – «Я не виновата, что она пишет мне про каждого своего нового светского знакомца!» – наконец отрывается от корзинки Мария. «Ты сделала все, чтобы поломать собственную жизнь, Мари. Ты вышла за нелюбимого, это во-первых…» – «Так решил папа», – отвечает она, и ясно, что и слова эти, и покорно-усталая интонация повторяются в сотый раз…
Валька слушал историю о молоденькой генеральской дочке, которую отдали за графа на двадцать лет ее старше, а граф оказался бунтовщиком. Широков, как видно, только недавно вычитал где-то эту печальную историю и старательно разложил ее на два голоса. Пушкин пересказывал Марии ее биографию, она спорила или соглашалась. Выяснилось, кстати, что тогда, до бунта, он посвящал ей стихи, но и мечтать не мог о ее руке. Сейчас он ей и это язвительно припомнил.
Чувствовалось, что Широков перелопатил гору старых книг, и исторические сведения лезли из пьесы, как перестоявшее тесто из квашни. Да еще он все время возвращался к обстановке комнаты, где ссорились и мирились Пушкин с Марией, напоминая про зимнее безмолвие за окошком и спящего на постели ручного зайца.
Слушал его Валька, слушал, и понял, что или он сейчас уснет от ровного широковского голоса, или поставит свою любимую преграду. Женский голос возник, как долгожданный гость издалека.
Валька радовался немудреному романсу и вдруг осознал, о чем он на самом деле тоскует. Ему нужна была та счастливая женщина, что беззаботно пела летним днем в солнечной комнате, окна выходили в сад, на маленьком белом столе стояла ваза с большим пестрым букетом, скомканные шалым наездником перчатки были только что брошены на подоконник, донской жеребец, привязанный к балясине крыльца, тянулся к цветам на клумбе, а сам наездник, в картузе и легком сюртучке, нашаривая тонкими пальцами в кармане написанное еще ночью письмо…
И тут мысль оборвалась, картина погасла.
Больно от этого стало – до стона. Мучительно пытаясь вернуть это солнечное воспоминание, это невозвратное счастье, Валька ощутил себя узником, которому приснилась прежняя жизнь, и действительно, он был узником крошечного пространства, лишенного окон. Он оказался внутри ящика, обтянутого дорогой и блестящей тканью с крупными узорами. Но ткань была обжигающе холодна.
Вместе с Валькой делила это заточение маленькая черноволосая женщина с округлым и упрямым личиком, закутанная в вязаную шаль. Обоим было холодно. И оба думали об одном – прижавшись друг к другу, они сохранили бы немного тепла. Но и это было под запретом – на них таращился из обтянутой двери черный глазок.
Женщина подышала на пальцы и подошла к маленькому пианино. Это было пианино из будуара светской красавицы – притороченное сзади к саням, обернутое рогожами, оно пересекло Россию и оказалось Бог ведает где, за Байкалом, в остроге, построенном без окон. Свечи, вставленные в его изящные бронзовые канделябры, почти догорели.
Валька прижался лбом к холодной узорной ткани. Эти старые портьеры тоже везли сюда за тридевять земель, из Петербурга, чтобы создать хоть видимость уюта, чтобы в остроге поселился призрак дома. Они еще пахли именно домом и хорошим табаком.
Женщина опустила пальцы на клавиши. По двум аккордам Валька понял, какую песню она собирается играть и петь.
– Я не могу больше слышать эту песню, – тихо сказал он.
– Я все понимаю, Сашенька, – еще тише ответила она.
– Но ты все-таки спой!
Ему вдруг захотелось до конца пережить и эту муку – безнадежность. Уже никогда он не услышит, как летним вечером юная женщина поет у окна песню-обещание, и в эту минуту она – не полковая дама со странной и предосудительной судьбой, а та венецианка, которая хранит верность своему безумному поэту. Как странно предвидел будущее Козлов, слепец вдохновенный…
– Ночь весенняя блистала светлой южною красой, – начала Мария. – Тихо Брента протекала, серебримая луной…
Она действительно все понимала, и что не может заменить ему ту женщину – тоже. Хотя бы потому, что та в воспоминаниях все прекраснее, и он отдал бы год жизни, чтобы поцеловать камень, о который споткнулась она поздним вечером в парке Тригорского, споткнулась, чтобы оказаться в его внезапном объятии. И звали ее – Анна!
Все эти воспоминания были, как серьги работы китайских мастеров. Один шарик резной слоновой кости заключал в себе другой, тот – третий, и так до бесконечности. Каждое неведомо чье воспоминание заключало в себе другое воспоминание, и Валька летел сквозь эти слои легко и естественно, как по событиям своей жизни, вытекающим одно из другого.